Анастасия Дробина Билет на бумажный кораблик

Пролог

Однажды вечером мы со Шкипером сидели на веранде ресторана «Сорелла» итальянского города Лидо. Было поздно, усталый оркестрик вяло доигрывал мелодию из «Шербурских зонтиков», белая веранда с букетами камелий на столах была почти пуста, и я сняла под столом туфли.

– Пол каменный, – не поворачиваясь в мою сторону, сказал Шкипер. – Влезь назад.

Я пожала плечами, надела туфли снова. Через плечо Шкипера посмотрела на черное невидимое далекое море, сплошь усеянное по побережью разноцветными огнями. Сильно пахло цветами и соленой водой. Мой мартини в бокале выдохся и стоял грустный, без пузырьков, с раскисшей вишенкой на дне. Шкиперовская водка в толстом стакане держалась молодцом и спокойно ждала, пока ее прикончат. Шкипер, впрочем, не торопился, курил, стряхивал пепел за ограду. Свеча в голубой хрустальной вазе на столе неровно освещала его лицо со слегка выдвинутым подбородком, глубокие морщины на лбу, опущенные тяжелые веки. Когда Шкипер, не меняя позы, внезапно посмотрел на меня, я вздрогнула. За столько лет я так и не привыкла к его взгляду.

Он догадался и отвел глаза. Очень светлые, серые, на темном, смуглом лице. Шкипер мог бы казаться даже привлекательным, если бы не выражение этих глаз. Вернее, его полное отсутствие. Хватаясь за мартини, я подумала, что Шкипер не может не знать о впечатлении, которое его взгляд производит. Потому и редко смотрит прямо в лицо людям – если, конечно, не ставит цель вывести собеседника из равновесия.

– Слушай, ты меня боишься? – словно угадав мои мысли, негромко поинтересовался он.

От неожиданности я сказала правду:

– Не боюсь.

– А жалела когда-нибудь?

– Что связалась с тобой? – уточнила я.

– М-гм.

Я пожала плечами. Задумалась. Шкипер, держа в руке стакан с водкой, поглядывал на освещенный бассейн внизу.

– Слушай, Пашка, у меня варианты разве были?

– Ну-у… – имитируя смертельное оскорбление, он поставил стакан на стол и даже вынул изо рта сигарету. – Когда я тебе перо к горлу приставлял?

– Всю жизнь, – буркнула я, залпом допивая мартини. Подавившись вишенкой, закашлялась, и на физиономии Шкипера появилось подобие улыбки.

– Ну, всю жизнь, положим, ты от меня отдыхала.

– Врешь! – возмутилась я. – Да ты… Да ты…

Он поднял ладонь, прерывая мое кудахтанье, и деловито спросил:

– С чего началось, помнишь?

– Я-то помню, а ты?!

Он не ответил. Я стянула со спинки стула шарф (стоял конец августа, в вечернем платье становилось холодновато), закутала плечи. Подумав, спросила:

– Ты «Пиковую даму» Пушкина читал?

К моему удивлению, Шкипер кивнул.

– Начало помнишь?

– Ну, уж это – извини…

– «Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова».

– А, вон ты чего… – Шкипер усмехнулся, достал новую сигарету. – Сейчас покурю, и пойдем… Только играли не у гвардейца. А у вас со Степанычем.

Я вздохнула. Шкипер коротко взглянул на меня, молча стал закуривать. А я откинулась на спинку стула и закрыла глаза.

Часть I

В тот зимний вечер от холода замерзли окна. На улице мело. За круглым столом, под зеленым абажуром, сидели мой дед Степаныч, дед Килька и Федор. Обычный пятничный покер длился уже четвертый час. При той памятной игре присутствовали я, моя подруга Милка и Татьяна – любовница Федора. Нам с Милкой по тринадцать лет, Татьяне – двадцать два. Болтать во время игры нам запрещено строго-настрого, и поэтому я, борясь с зевотой, тихо играю на пианино розенбаумовский «Вальс-бостон», Милка в сотый раз раскладывает пасьянс «Гусиные лапки», а Татьяна просто сидит, запустив острые ногти в бронзовые вьющиеся волосы, и смотрит на Федора. Тот всецело сосредоточен на картах, Танькиного взгляда не замечает, а я в который раз удивляюсь: что такая красавица, выпускница хо-реографического училища, тоненькая, с шикарными волосами, могла найти в старом лысом уголовнике, годящемся ей почти в деды? Плешь Федора загадочно поблескивает в свете лампы, узоры татуировки на кистях рук кажутся черными. Вся его сухая и жилистая фигура напряжена, словно перед прыжком, а на резком лице такое безразличие, словно на руках у Федора каре из королей. Он похож на Мефистофеля.

Дед Килька не так спокоен: ему сегодня не везет, он уже играет в долг и заметно нервничает. Черные, блестящие, как у зверька, глаза мечутся по лицам партнеров, время от времени Килька шепотом ругается по-цыгански.

– Господи, снова-здорово… – бурчит Милка, косясь на него. – Счас продуется в лоскут, а завтра начнется: «Милка, дай деду на пиво…» А у меня прям миллионы!

– Пас, – говорит Килька.

– Пас, – говорит Степаныч.

Федор медленно переворачивает карты. У него каре из королей. Килька ахает и всплескивает руками, но Федор не замечает его. Он в упор смотрит на Степаныча. Своим обычным надтреснутым голосом тихо говорит:

– «Американка».

– Чего?! – Степаныч вскакивает, опрокинув табуретку. Это настолько не похоже на него, что я сбиваюсь с такта, а Милка роняет всю колоду на пол. Только Татьяна спокойна, как сытый удав.

– Не дождешься! Я тебе сказал – не дождешься! – рычит мой дед прямо в невозмутимое лицо Федора и стучит кулаком по столу. Карты, деньги, кости от воблы сыплются им под ноги. – У меня Санька! Ты понял – Санька у меня!

Дед Килька моментально понимает, что пора смываться, и задним ходом двигается к двери, по пути хватая за рукав внучку. Милка не сопротивляется, но успевает шепнуть мне:

– Завтра расскажешь.

Я киваю. Цыгане исчезают. Татьяна встает. Не глядя на Федора, берет с полки ключи от машины, дергает с вешалки в прихожей свою роскошную норковую шубу и, не надевая ее, выходит. До тех пор, пока за ней не захлопывается дверь, Федор и мой дед молча стоят у стола и сверлят друг друга глазами. Затем поворачиваются ко мне и хором говорят:

– Спать!

Через десять минут я лежу в комнате на кровати, смотрю на портрет бабушки на стене напротив и слушаю, как на кухне ругаются Федор и дед.

– Все, что хочешь! Все, что хочешь, я тебе говорю, но не это! Хочешь – эту квартиру на твою Таньку перепишу! Когда помру… А об этом забудь! Ишь, паразит, выдумал «американку»! – Дед осекается на полуслове, и я с тревогой понимаю: схватывает сердце.

– Да ты пойми, Иван… – В голосе Федора нет привычной жесткости, он то и дело кашляет и почти что извиняется. – Они чистые, понимаешь – чистые!

– Не бывает у тебя чистых, сволочь! Сели своё жульё, где хочешь! А у меня – Александра! Ребенок! Ей учиться надо! И так всю жизнь, как репа на помойке, не нужна никому!

Пока я с удивлением осмысливаю последнюю Степанычеву фразу (я – репа? Я – на помойке?.. Я – не нужна?..), Федор тихо, убедительно говорит:

– Иван, если ты думаешь, что я тебя на «американку» беру… Да фраер буду, плевать на нее! Забудь! Считай – шутковал я! Просто так прошу, как кореша… очень надо! Очень! Когда я тебя о чем просил?!

– Никогда. – Дед ненадолго умолкает, но потом твердо говорит: – Но и об этом не проси. Будь я один – хоть шоблу приводи и малину здесь устраивай. А у меня – Александра. Все. Извини.

Через минуту Федор уходит. А я еще долго слушаю, как дед расхаживает по комнате, кашляет, курит, пьет воду из чайника, что-то бормочет вполголоса. Любопытство ест меня поедом, но задавать деду вопросы бессмысленно.

Дед мой, Иван Степаныч Погрязов, человек большой во всех отношениях. В нем было два метра роста, и мне, маленькой, он всегда казался огромным, как сказочный богатырь. Широченные плечи, мощная грудная клетка, сильные корявые руки, как у шахтера. Определить по таким рукам, что дед хирург, – невозможно. Когда в нашем подъезде кто-нибудь из соседей-мужиков напивался и начинал буянить, их жены первым делом бежали за Степанычем. Он молча шел на место преступления и иногда даже не применял физического воздействия: алкаши трезвели от одного взгляда его голубых, ледяных, как у древнего викинга, глаз. Если же это не помогало, буяны катились по всем ступенькам лестницы вниз и вылетали из подъездной двери прямо в сугроб. Сей изуверский способ работал безотказно, и обычно наша подъездная пьянь, даже напившись, вела себя прилично. Сам Степаныч никогда не пил, а когда у него на руках оказалась я, бросил даже курить, поскольку для дитяти это было вредно.

Моя мама, дочь Степаныча, умерла при родах, про моего отца ничего не известно, кроме того, что он учился с матерью на одном курсе медицинского и, узнав о ее беременности, моментально перевелся в ленинградский институт и исчез из ее жизни. Из роддома меня получали Степаныч и бабушка Ревекка, которую я почти не помню, поскольку, когда она умерла, мне было три года. О ней мне напоминал лишь висящий на стене в моей комнате портрет, написанный маслом одним из друзей деда. Черноволосая красавица с библейской внешностью томно и слегка надменно взирала на меня из овальной рамы, сложив тонкие пальцы на изящной вышивке. В детстве, помню, я ее боялась, став постарше – начала завидовать. Я была очень похожа на бабушку, но при этом казалась ее карикатурой: худая, высокая, нескладная, с темноватой кожей, с резкими скулами, с жесткой, не поддающейся никакому гребню копной волос и недоверчивым взглядом черных глаз. Годам к двенадцати я окончательно убедилась в том, что бабкина красота мне не светит, и смирилась с тем, что на всю жизнь останусь черномазой галкой.

Первое, что помню из детства, – пение деда на кухне. Петь он любил, у него был красивый, хотя и не очень сильный бас, а репертуар весьма необычный. Так, например, в плохом настроении он исполнял: «Эх, начальничек, ключик-чайничек, отпусти до дому…» Если же жизнь была более-менее сносной, дед любил петь Вертинского, «Над розовым морем вставала луна», Петра Лещенко, «Ты едешь пьяная и очень бледная…», старинные романсы. Дедовская блатная лирика органично вписалась в мои представления о прекрасном. Впрочем, воровские песни он пел редко, а о своей жизни на зоне не рассказывал никогда, даже когда я подросла и нахально стала задавать вопросы. Точно так же он пресекал разговоры о войне, хотя прошел ее всю, от Москвы до Берлина. «Ничего там хорошего нет, и болтать не о чем».

Моим воспитанием в строгом смысле слова дед не занимался: делать ему это было некогда, он работал в больнице, часто, чтобы платили больше, брал на себя внеочередные дежурства, и по п