Анна Ривелотэ
Книга Блаженств

Помню ли я притопленный каменный мост на голубой реке или на мангровом болоте, где с черных ветвей свисали плети мха, ветхий такелаж Летучего Голландца, севшего на вечную мель? А призрачный собор, едва виднеющийся под слоистой амальгамой тумана, сочащийся печальным внутренним светом? Он рос из воды и терялся в небе, и в той части его, что была под водой, огромные скаты вплывали в неф сквозь выбитые розетки. Там, внутри, высились песчаные заносы, под которыми равно покойно спали остовы рыбацких лодок и церковных служек. А в той части, что была за облаками, колониями гнездились белоперые птицы и в пастях химер цвели маки.

Но мост, мост был теплым под босыми ногами, когда мы шли по нему, неся туфельки в руках. Я ловила такси и села в ее автомобиль, и она привезла меня к мосту. Она вела машину не глядя, потому что не спускала с меня глаз: была влюблена. Лет ей на вид было пятьдесят, гладкая башня светлых волос, тонкое усталое лицо. Она даже не спросила, как меня зовут, а я спросила, но она не ответила. Потом я шла с нею по осклизлому камню, затем но сухой утоптанной земле в деревянную школу без крыши. Там она и жила, в школе, в комнате с большим окном, она хотела мне что-то дать.

Под окном в пруду, заросшем ряской, угадывались силуэты ржавых механизмов, гусеницы, ковши, стрелы и зубчатые колеса. Помню ли я синеву, и голубизну, и золото непередаваемого того дня или утра? Присутствие, дыхание, сырую тоскливую свежесть? У нее в комнате книжные полки были бы до потолка, если бы там был потолок, — книги в великом и пестром множестве. Она нашла нужную, большую тетрадь в картонном переплете, протянула мне с улыбкой, но тут нас спугнул школьный звонок. Ученики вылетели из классных залов, будто визгливые нетопыри, на ультразвуке, брея кромками крыльев. Воздух вскрылся, извернулся, и готово, я больше никогда ее не видела.

Конечно, я все это помню. Я лежала потом осторожно, как стеклянная чаша, всклянь полная душистым летучим эфиром, и от восторга дышать было невмоготу. Вот что я об этом думала: Жизнь — это Книга Блаженств. Одни читают ее глубоко и вдумчиво, другие быстро и жадно, третьи по диагонали, а кто-то вовсе грамоты не знает. Нам неведомо, кто ее пишет для нас, кто предназначает ее нам, безликим, спящим в коконе небытия, кто готовит нам волшебный, уму непостижимый дар.

И вот, соблазнившись тайной властью, я задумала поведать о Матильде. Темно, и путано, и прекрасно.


Да, утром, проснувшись, я уже была близко знакома с Матильдой. Вся ее жизнь была у меня как на ладони, и мне нужно было только материализовать ее. Нужно было придать Матильде какие-то узнаваемые черты, вытащить из небытия ее родителей и возлюбленных, вылепить ее историю из хлебного мякиша моего подсознания, сделать зримой и осязаемой. Все эти славные черточки, все эти тонкие шрамики от острых карибских ракушек — ведь детские ранки так быстро заживают в соленой воде. Эти белые от солнца русалочьи космы, которые потом — я знаю — она закрасит стойкой краской цвета «сияющий каштан», чтобы наконец перестать быть блондинкой.

Я была беременна повествованием о Матильде и, как любая женщина, только что узнавшая о своей беременности, выдумывала своему ребенку будущее, несмотря на то, что пока он поместился бы и в чайной ложке.

Вижу, как Матильда стоит у зеркала в сияющей ванной комнате отеля и держит в узких, чуть костлявых пальцах стакан с жидкостью цвета мореного дуба. Это ром, черный ром с колой, без льда. Она смотрит на свое отражение в зеркале и думает, что вот эта морщинка между бровями, припухшие скулы, слабнущие веки — теперь так будет всегда, и даже неделя воздержания от алкоголя ничего не изменит. В каком-то смысле ром, уносящий Матильду на Кубу, — это и есть ее остров, ее прибежище. Там, на Кубе, она не выпила ни глотка, была слитком мала.

Матильда любит серебро, но не черненое и не филигрань. Серебро должно быть светлым и массивным: большое кольцо странной текучей формы и цепи с подвесками на обоих запястьях. Она не знает, как некоторых людей раздражает звук, с которым цепи то и дело ударяются о стол, когда она сидит в кафе. Не знает, что людям приходят смутные мысли об оковах, о том, что Матильда носит свои серебряные кандалы в наказание за что-то, известное ей одной. Может, она хотела бы связать себе руки из предосторожности, чтобы чего-то не допустить. Может, она хотела бы, чтобы ее руки оставались безвольно опущенными под тяжестью цепей — в знак смирения, которого ей всегда недоставало.


Я сижу в гостях у доктора Агнии. Доктор Агния — потомственный практикующий психиатр. В комнате Агнии мне всегда немного не по себе; это потому, что дом выстроен наспех, плоскости пола и потолка не параллельны. Здесь меня преследует ощущение искаженной перспективы, будто я нахожусь внутри картины, косо висящей на стене. Комната заставлена советской мебелью грубой работы; тут и там разложены и развешаны сувениры: лакированные морские звезды, раковины, поделки из кокосовой скорлупы. На самом деле, конечно, я здесь не для того, чтобы говорить о Кубе, этот разговор я хотела отложить, выбрать день и прийти во всеоружии, со специально купленным новеньким цифровым диктофоном, с записанными в блокнот вопросами. Но мысль о Матильде щекочет меня изнутри.

Агния — полнеющая блондинка невысокого роста, кареглазая, с маленькими белыми пальчиками и вздернутой, чуть вздутой верхней губой. Со всеми малознакомыми людьми она разговаривает так, словно это ее потенциальные пациенты. Может, за время работы в клинике она научилась распознавать в каждом огонек персонального безумия, а может, это просто привычка. Мне больше нравится первый вариант. Норма меня пугает, хотя бы тем, что ее границы слишком расплывчаты. Но в беседе со мной Агния ничем не выдает этой тихой и участливой озабоченности, на которую я, может, и хотела бы рассчитывать. Иногда я, рассказывая о себе, даже спрашиваю ее: это нормально?.. И она неизменно делает вид, что пропустила вопрос мимо ушей, или отмахивается: ну конечно, уверяю тебя. Тогда мне кажется, что она намеренно скрывает от меня мою ненормальность, какой-нибудь неопасный диагноз. Не то чтобы я желала, чтобы она заметила и признала во мне отклонение от нормы. Просто, сплетничая с Агнией о ком-нибудь из общих знакомых, я частенько слышу, что одна из них гипоманиакальна, другой — резонер, у третьего — конкретное мышление, и мне, наверное, хотелось бы тоже быть снабженной каким-нибудь ярлычком, занять место на одной из ее полочек. Это бы меня успокоило и парадоксальным образом приблизило к норме.

Впрочем, нет, припоминаю, за годы нашей дружбы мне удалось вытянуть из нее парочку определений, которые я теперь ношу с гордостью, никому не раскрывая, как ордена под пальто. Это височница и органик. Первым она наградила меня за мои сновидения, часто пересказываемые мною ей во всех красках, пояснив, что они свидетельствуют о «преобладании височной доли». Что значит второе слово, я так и не разобралась; подозреваю, что это как-то связано с моими сотрясениями и последующим заболеванием с каким-то сложносочиненным названием.

Так что следует признать: я недовольна своим местом на полочке Агнии, недовольна своим ярлычком и своей близостью к норме.

Мы не виделись много месяцев, с тех пор как Агния приезжала навестить меня в Москве. Когда-то я завидовала ее отпуску в пятьдесят два календарных дня, а теперь она завидует тому количеству досуга, которое я приобрела, наконец, отказавшись от блистательной карьеры личного секретаря в пользу нового сомнительного занятия. На мой вопрос, за что психиатрам полагается такой отпуск, Агния пожала плечами: «Ну, мы же с препаратами работаем… Испарения всякие». Тогда мне стало окончательно ясно, что нормальность самой Агнии тоже весьма условна. Тем более что та составляющая ее — и моей — жизни, которую она называла бытовым пьянством, со временем стала здорово смахивать на хронический алкоголизм.

Агния, как ребенок, принятый в новую игру, непременно хочет знать все условия. Мне трудно объяснить ей, почему я решила, что детство Матильды прошло в Сьенфуэгосе, ведь я сама никогда там не бывала, и Агния не сможет мне о нем рассказать: она с семьей жила в Гаване. Да, наверное, это оттого, что я височница, оттого, что Матильда явилась мне в одном из ромовых снов, в том, которого я не запомнила. Наверное, это оттого, что колодец, из которого люди черпают сны, всегда один и тот же и улов зависит не только от случая, но и от сновидца. И вот я зависаю над этой мыслью: я и Матильда случайно зачерпнули один и тот же сон, соединивший нас, как любовное зелье Тристана и Изольду, и теперь, где-то в своем измерении, она, возможно, одержима моей историей. Возможно, сейчас она сидит в отеле и задумчиво чертит на обороте рекламной листовки мой профиль. И на календаре в ее мобильном — какая-то дата, отличная от даты моей и доктора Агнии. Так мне проще представить себе другое измерение.

Впрочем, нет Мати не может находиться далеко в прошлом или далеко в будущем, иначе связь наша истончается и рвется. Она где-то рядом, буквально в нескольких днях, но именно эти несколько дней делают нас недосягаемыми друг для друга. Мысль о времени морочит меня. С одной стороны, непересекающиеся миры могли бы отстоять друг от друга всего лишь на секунду. Но допустить эту возможность — значит признать, что даже Москва и Новосибирск лежат в разных мирах, учитывая часовые пояса. И лучше не думать об этом совсем, лучше сойтись с собой на том, что Матильда — просто плод моего воображения. Пока и если я не получу доказательства обратного.

«Сьенфуэгос — это дыра», — презрительно говорит доктор Агния.


— Мам, какой сегодня день?

— Среда.

— А почему отец не идет на работу?

— Сколько раз я тебе говорила, чтобы ты не называла папу отцом.

— Хорошо. Почему Павлик не на работе?

— Матюша, он тебе не Павлик. Папа остался дома, потому что ему дали отгулы.

— А что значит отгулы?

— Это значит, что кто-то очень усердно работал и заработал лишние выходные.

— И мы поедем в Гавану навестить тетю Лену Луговую?

— Если я сумею уговорить Павлика.

— Я, я сумею!

Матильда бежит в к